У нас каждый день гости, с утра до вечера, - самовар так и не сходит со стола. Погода жаркая, летняя совсем, а май только. Рано зацвели яблони, белый совсем наш садик. Смородина и крыжовник зеленые бусинки уж развесили, а малина пышная, бархатная стала. Говорят, - ягодное лето будет, все хорошо взялось, дружно. Вечерний чаи пьем в саду, в беседке, а то под большой антоновкой. В комнатах душно, а в саду легкий воздух, майский, сирень скоро распустится, - на воздухе-то приятно чайку попить. И отцу поспокойней, а то от гостей шумно, тетя Люба без умолку тараторит, и накурят еще курильщики, особенно дядя Егор, кручонки свои палит - «сапшалу» какую-то, а от курева у отца голова пуще еще болит, тошнится даже. А от гостей никак не отделаться, наезжают и наезжают, все о здоровьи справляются, советами докучают, своих докторов советуют, и все дивятся, все любопытствуют, да как же это могло случиться, - ездок такой, не хуже казака ездил?…
Слава Богу, отцу гораздо лучше, обвязки с лица сняли, голова только замотана, подживает и кружится поменьше, только побаливает, и тяжелая, будто свинцом налито, и словно иголки колют. Доктор Клин успокаивает: сразу пройти не может, дело сурьезное, сколько по шоссе билась, как сбросила-понесла Стальная… - кровь надо разогнать, застоялась от сотрясения, надавливает на мозги и колет, оттого и в главах «мушки». Отец уж сам может умываться, а две недели не мог нагнуться под рукомойником. Может даже теперь немножко пройтись по зале, Горкин только его поддерживает, а то кружится голова. Да как ей и не кружиться, гости все с расспросами пристают, - да как, да что, - матушка и уводит их в сад чайку попить.
А недавно крестный мой приезжал, богач Кашин, нелегкая принесла, - раньше только в великие праздники бывал да на именины, - да громкий такой всегда, кричит на весь квартал, как на пожаре, - а отцу полный спокой прописан, - приехал и давай шутки свои шутить, слушать тошно, никакой деликатности не понимает, совсем неотесанный мужик… да другие и неотесанные, а понимают, что спокой такому больному требуется:
- Ишь ты, упо койник-то наш… по залам погуливает!… - глупость такую выпалил! - А монашки мои… - его домина как раз супротив Зачатиевского монастыря, в тупичке, - уж отходную тебе звонить хотели, обрадовались… вот богатый сорокоуст охватим!… И уж прознали, дошлые, как гробовщик Базыкин с аршинчиком у ворот вертелся, на кирпичах-то привезли когда!… А ты вон всем им и доказал, как… «со слепыми - да к такой»!…
Вовсе неподходящие шутки выдумал шутить, всех нас до слез довел. Горкин покачал так это укоризненно головой, а Кашин еще пуще:
- Поедем-ка лучше в «Сад-Ермитаж», спрыснем на радостях, головки две-три холодненького отколем, - сразу от головы оттянет к…!
Отцу дурно стало, за Горкина он схватился. Потер лоб, стали у него глаза опять свет видеть, он и сказал:
- Тебе, Александра Данилыч, шутки все… ну, и я уж в шутку тебе скажу: небось больше всех радовался, что чуть меня лошадь не убила… всегда чужой беде рад, сколько я примечал…
Кашин так и закипел-загремел:
- Примечал?… А чего ж не примечал, какая мне от тебя корысть, убило бы тебя?… С живого-то с тебя еще щетинку-другую вырву, а чего с тебя взять, как - «со слепыми - да к такой»? Блинов, что ль, я не видал?… ду-рак!
Схватил парусиновый картузище и выкатился из дому. Говорили - кучеру кулачищем по шее дал, - так, ни за что, здорово-живешь.
Тетя Люба, сестра отца, которая может даже стишки-песенки выдумать, очень книжная, всякие слова умеет, - про Кашина сказала: «ну, он же известный ци-мик!» Сейчас же песенку и придумала:
Железны лапы, огромны ноги,
Живой разбойник с большой дороги!
Всем поправилась эта песенка, все я ее твердил. И правда, Горкин сказал, жи-вой разбойник! с живого и с мертвого дерет. Ну, придет час - и на него страх найдется.
Приходят с разных концов Москвы всякие бедняки и старинные люди, которые только по большим праздникам бывают. И они прознали, очень жалеют-сокрушаются, а то и плачут. Говорят-крестятся: «пошли ему, Господи, выправиться, благодетелю нашему сиротскому!» Многие просвирки вынали заздравные, в копейку, - храмики, будто саички, а на головке крестик. И маслица с мощей принесли, и кусочки Артоса, и водицы святой-крещенской. Все хотят хоть одним глазком на болящего взглянуть, но их не допускают, доктор запретил беспокоить. Их поят чайком в мастерской, дают баранок и ситничка, подкрепиться, - многие через всю Москву приплелись. И все-то советуют то-се. Кто - редечный сок натощак пить, кто - кислой капустой голову обкладывать, а то лопухом тоже хорошо, от головы оттянет… а то пиявок за уши припустить, а к пяткам сухой горчицы… Доктор Клин в первый же день пиявки велел поставить, с них-то и легче стало, всю дурную кровь отсосали, с ушиба-то какая. Старый солдат Махоров, которого поцеловала пулька под Севастополем, весь в крестах-медальках, а нога у него деревянная, точеная, похожая на большую бутылку, советует самое верное средствие:
- Кажинный-то день скачиваться студеной водой в банях, тазов по сту… нет верней… всякую болесгь выгонит, уж до-знано!…
Горкин ему сказал, что и доктор Клин, тоже… лед на голову, и десять ден чтобы так держать, и совсем стало легче голове. Махоров доктора Клина хвалит: и лед тоже хорошо, а студеная вода лучше… она, окаткой-то, кровь полирует, по всему телу разгон дает.
- Доложи, Панкратыч, Сергей-Ванычу… Махоров, скажи, советует… дознано, мол.
И опять нам хорошо рассказывал, как под Севастополем, на каком-то… Маланьином, что ль, кургане, ихнему капитану Дергачу… - «вот отчаянный-то был, наш капитан Дергач, ротный командер!…» - голову наскрозь пробило, от гранаты, за мертвого уж почли, а Махоров солдатикам велел из студеного ключа того капитана обливать: десять ден на морозе обливали, а как обольют - в горячую шинельку обертывали…» - выправился! и скоро опять стал воевать, пуще еще прежнего. Сам Махоров в вошпитале потом лежал, там ему ногу отхватили, сам доктор Пи-ро-гов! - «ученей его нет!» - и он этому «Пирогу-миляге» рассказал про то средствие, деревенское-ихнее, как он капитана поднял. И тот знаменитый доктор назвал его молодцом.
- Обязательно доложь, Панкратыч… уж дознано!…
И освященную шапочку с мощей преп. княгини Ефросинии носить советует, и знаменитого знахаря, который одной своей травкой - прямо чудеса делает. А докторов не слушать. Они, вон, говорят, нонче голову даже разымают и мозги промывают, а вылечить не могут. И рассказывают разное страшное, как лягушку-жабу нашли в мозгах, как-то она во сне через ноздрю всосалась, махонькая еще, и жила и жила в мозгах, от нее и голова горела… лягушку-то-жабу сняли, голову-то опять зашили, а ничего не могли: помер человек, а страшный богач был, со всей Москвы докторов сзывали, даже Захарьин был.
Отец делами уже не может заниматься, а столько подрядов привалило, как никогда. Все теперь на одном Василь-Василиче. Горкин приглядывает только, урвет часок, - все при отце: чуть отошел - хуже голове. И народ на Фоминой набирал Василь-Василич, и на стройках за десятниками доглядывает, и по лодкам, и по портомойкам, и по купальням… - на беговых дрожках по всей-то Москве катает. А тут, как на грех, взяли почетный подряд - «места» для публики ставить, для парада, памятник Пушкина будут открывать. Нам целую колоду билетиков картонных привез наш архитектор, для входа на «места», но мы навряд ли поедем, разве только выздоровеет отец. Я раскладываю билетики, читаю на них крупно-печатные слова, и так мне хочется увидеть, как будут открывать Памятник. Про Пушкина я немножко знаю, учу стишки, и недавно выучил большие стихи про «Вещего Олега» - и плакал-плакал, так мне Олега жалко и бедного его коня-товарища. Билетов очень много, и я строю из них домики, как из карт. Будет большая иллюминация, - «пушкинская», называют ее у нас, - на дворе сколачивают щиты для шкаликов, моют цветные стаканчики, насыпают в них чуть песочку, заливают горячим салом, вставляют огарки и фитили. Я смотрю-любуюсь, но мне уже не так радостно, как раньше, когда отец был здоров. Бывало, по двору пробежит-распоряжается, или слышно, как крикнет весело - «оседлать Кавказку»!… «Чалого в шарабан»! - и я издалека слышу, как он быстро бежит по лестнице через ступеньки, вижу чесучовый его пиджак из-за решетки сада. А теперь он тихо ходит по зале, двигая перед собой венский стульчик, остановится, вглядывается, во что-то и все потирает над глазами. И лицо у него не прежнее, загорелое, веселое, а желтоватое, грустное… все он о чем-то думает, невеселом.
Чуть чем займусь, - клею змей в сенях или остругиваю для лука стрелку, или смотрю, как играют в бабки бараночники со скорняками, - вдруг вспомню - отец болен! там он, в зале, сидит в халате и потирает глаза и лоб, чтобы от «мушек» не рябило… или пьет клюквенный морс, чтобы унять тошноту, которая его мучает все больше, - и хочется побежать к нему, взять его руку и поцеловать. Он всегда ласково потреплет по щеке, чуть прихватит… и вздохнет-скажет невесело: «что, капитан… плохи наши дела…» И когда скажет так, у меня сжимает в горле, и я заплачу, молча, хоть и очень стараюсь не заплакать. А он и скажет, повеселей:
- Ну, чего рюмишься… выправимся. Бог даст. Опять с тобой к Сергию-Троице поскачем. Помнишь, как землянику-то?… А, ведь хорошо было, а?… Теперь как раз бы, лето вот-вот.
И я так живо вижу, как было это, когда мы ходили к Троице прошлым летом: и большой Крест в часовне, и теплое серенькое утро… - Горкин еще сказал - «серенькое утро - красенькнй денек!» - и как скачет отец, а мы сидим на теплой, мокрой после дождя земле, на травке… а он скачет прямо на нас Кавказкой, кричит-смеется - «а, богомольщики… нагнал-таки!…» - покупает у босой девчонки целое лукошко душисто й-душистой земляники, сам меня кормит земляникой с горсти, от которой и земляникой пахнет, и Кавказкой… мажет мне щеки земляникой… Радостно мне, и больно вспомнить.
Я иду в полутемный коридорчик, сажусь на залавок, думаю и молюсь, в слезах: «Го-споди, помоги папашеньке… исцели, чтобы у него не болела голова… Го-споди… чтобы все мы опять… опять…» - глотаю слезы, соленые-соленые. И отца жалко, и что не поедем в Воронцово… много грибов там, а я люблю собирать сыроежки и масленки… и карасики там в пруду, Горкин сулился сделать мне удочку, поучить, как ловить карасиков… и земляники пропасть, лукошками набирают, и брусники, и вишен по садам, не хуже «воробьевских», и смородина, и клубника русская, и викторийка, чуть не с яичко… - ну, прямо, поля тебе!… - недавно отец рассказывал… дачу снимать поехал - и расшибся.
Стальную увел цыган-барышник. Всем она опостылила, даже глядеть на нее жуть брала. Все перекрестились, когда увел, сразу легко всем стало: слава Богу, увел б е д у. Когда цыган уводил ее, отец велел Горкину подвести его к окошку в зал и поглядел к воротам. Шла она скучная, понурая, - признавала будто свою вину. Конечно, она не виновата… да не ко двору она нам, и какой-то т е м н ы й у ней огонь в глазу. Никто и не пожалел, что сбыли. Только дядя Егор опять с галдарейки крикнул, когда уводил цыган:
- Не то что не ко двору, а не к рукам!
А отец все-таки пожалел ее. Сказал Горкину:
- Нет… все-таки славная лошадка, качкая только, иноходец… а не угнаться за ней и моей Кавказке. Как она меня мчала!… старалась прямо… Я во всем виноват.
Мы знали, почему он так говорит.
Верст двадцать от нас до Воронцова, и ему хотелось обернуть к обеду: думал после обеда на стройки ехать, а потом на Страстную площадь, где будут «места» у памятника Пушкина, зашитого пока щитами. Летела стрелой Стальная, вовсю старалась.
- И так мне радостно было все… - рассказывал отец, - будто Ванятка я, радовался на все, так и играло сердце…
На скаку напевал-насвистывал, - рад был, как лошадка-то выправляется, быстрее ветра. И день был такой веселый, солнышко, все цветет. Радовался кукушке, березовым свежим рощам… «дышалось… так бы вот пил и пил березовый-легкий этот воздух!…» И хотелось скакать быстрей. А тут - стаями воробьи, все поперек дороги, с куста на куст. Так надоели эти воробьи! - И откуда их столько налетело?! ну, прямо будто скакать мешали, будто вот так все мне - «не скачи-чи-чи… не скачи-чи-чи!…» - в ушах чирикало. Задорили прямо воробьи. И расшалился, как мальчик маленький, - махнул нагайкой на всем скаку, будто по воробьям, подбить… Стальная метнулась вдруг, - нагайки, что ль, испугалась? - дикая еще, не обскакалась, - а он привык к верной своей Кавказке, никогда не пугавшейся… забыл, что дика лошадь, не поберегся… вылетел из седла, в стреме нога застряла… - и понесло-понесло его, уж ничего не помнил. Перехватили лошадь ехавшие в Москву кирпичники.
- Золото-лошадка, правду сказал р. Ну, Господь с ней.
Я смотрел на него, когда он говорил это, и глаза его были грустные. Я знал, как любит он лошадей. Может быть, и Стальную пожалел, что уводит ее цыган, что не увидит больше?
- Эх, милый ты мой Горка… три недели сижу безвыходно, а делов-то этих…пу-ды!… а она… ту-ды… а?… - шутливо-грустно сказал отец, хлопая Горкина по спине.
Я вспомнил эти слова…
В прошедшем году Горкин просился на богомолье к Троице, и отец не хотел отпускать его, - время горячее, самые дела. А Горкин сказал:
- Всех делов, Сергей Иваныч, не переделаешь: «делов-то пуды, а она - туды».
Я не понял тогда. Отец все-таки отпустил нас с Горкиным к Преподобному. И вот, теперь, - я понял. Когда повторил он эти слова, я коснулся волосков на всхудавшей руке его… - и услыхал голос Горкина, - а лицо его было как в тумане:
- Что вы, что вы, Сергей Иваныч… милостив Господь, не вам это говорить, что вы… я - другое дело…
- Она, Панкратыч, не разбирает, в пачпорте не сверяется. Ну, воля Божья.
- Грех вам так говорить. Сохранил Господь, выправитесь… - сказал Горкин, вытирая пальцем глаза. И опять я видел его в туманце, глаза застлало.
- А вот, опять напомню, Махоров-то говорил… водицей бы окатиться в банях, холодненькой, кровь бы и разогнало, от головы пооттянуло, покуда вода-то не обогрелась, еще студЈна. Дознано, говорит. И знаменитый доктор хвалил Махорова, начальника он отлил, вся голова была пробита!…
Отец припоминает, что Горкин ему уже говорил, и думал он поехать в бани - студеной окатиться; а главное, всегда окачивался, и зимой, и летом, - а вот, из головы вон!
- С этой головной болью все забывать стал. И думал, ведь, сейчас же ехать, только ты мне сказал, а вот - забыл и забыл.
Он потирает над бровями, открывает в зажмуривает глаза, и морщится.
- «Мушки» эти… И колет-жжет там, глазом повести больно… - говорит он, помаргивая и морщась. - Да, попробовать окатиться, тазов полсотни. Всегда мне и при кашле помогало, и при ломотах каких… Вон, той весной, на ледокольне в полынью ввалился, как меня скрючило!… А скатился студеной - рукой сняло. А знаешь что?… Ежели, Бог даст, выправлюсь, вот мы тогда что… Может, успеем в этим летом, ежели теплая погода будет… пойдем к Преподобному!… Пешком всю дорогу пойду, не как летось, на Кавказке… а все пешком, как божий народ идет…
Так сердце у меня в всполохнулось, и отец сразу будто веселый стал.
- Всю дорогу будем молитвы петь, и Ванятку с собой возьмем… - сердце у меня так и заиграло! - и тележка поедет с нами, летошняя, дедушкина. Ванятка когда устанет… - и он прихватил меня за щеку, - и к тому почтенному опять завернем, очень он мне по сердцу… - тележку-то опознал, дедушку еще знавал! Вот бы чудесно было!… Хочу потрудиться, и душой, и телом. Господь с ними, с делами… покуда совсем не выправлюсь.
- На что бы лучше, дал бы Господь!… Махоров человек бывалый. Царем отличен. Увидите, говорит, дознано!
- Бог даст, выправлюсь ежели, Махорову домик выстрою, переведу его из солдатской богадельни, у нас на Яузе поселю пока, за лодками досматривать. А то и так, пусть себе живет-отдыхает, заслужил. Как, Ванятка, а?… Молись за отца, молитва твоя доходчива. Ну, нечего, Панкратыч, думать, скажи закладывать Чалого и пролетку, со мной поедешь.
Совсем повеселел отец, будто прежний, здоровый, стал. Пошел по зале, даже без стульчика, велел, громко, не слабым голосом, как эти дни, а совсем здоровым, веселым голосом:
- Маша!… крахмальную рубашку!… и пару новую, к Пасхе какую сделали! Да скажи Гришке-шельме, штиблеты чтобы до жару вычистил, да живей!…
Все в доме забегали, зарадовались. А на дворе Горкин бегает, кричит Гавриле:
- Чаленького давай, в пролетку! в бани едем с хозяином… поторопись, Гаврюша!…
И на небо крестится, и с плотниками шутит, совсем прежним и Горкин стал. Ондрейку за вихор потрепал, от радости. А я и ног под собой не чую. Увидал стружки - прямо в них головой, ерзаю в них, смеюсь, и в рот набилась стружка, жую ее, и так приятна сосновая кисленькая горечь.
- Ванятка-а!… - слышу я веселый оклик отца и выпрыгиваю из стружки на солнышко.
Тонкая, розовая стружка путается в ногах, путается в глазах. Золотисто-розовый стал наш двор, и чудится звон веселый, будто вернулась Пасха.
Отец стоит в верхних сенях, в окне, и вытирается свежим полотенцем. Нет уже скучного серого халата, как все эти дни болезни: он в крахмальной сорочке, сияющие манжеты с крупными золотыми запонками в голубой эмальке задвинуты за локти, ерзают руки в полотенце, растирают лицо и шею, - прежний совсем отец!
- Едем, Ванятка, в бани!… вымою поросенка, живей, одеваться!… Эй, Горка-плакун!… видишь, какой опят ь? а?… Сам дивлюсь… и голова не болит, не кружится… а, видишь?…
Ну, чудо прямо. Сестры возле отца, прыгают с радости, и прыгают светлые их косы, - свежее полотенце держат. Маша носится с новым платьем, как угорелая, кричит на кухню: «утюг поскорее, Григорья… свежий пиджак летний барину, после бани наденут там!…»
Матушка, какая-то другая чуть будто, и тревожная, стоит с одеколоном, поправляет на голове у отца обвязку, которую на днях снимут, обещал Клин. Коля тоже возле отца, с растрепанной арифметикой за поясом, - скоро у него экзамен. Мне хочется тоже кожаный пояс с медяшкой я картузиком с листочками, где золотые буковки - р. У. - «Московское Реальное Училище». Только у меня не золотые листочки будут, а серебряные, и шнурок на картузике будет белый, а не «желток», и буковки другие - М. 6. Г. - «Московская 6 - ая Гимназия». Говорят, мальчишки будут дразнить - «моська шестиголевая»! Только не скоро это, годика три еще. А Колю дразнят - «мру-мру», и даже хуже - «мальчик рака удавил»!
Я все не верю, что поеду сейчас с отцом, - не верю и не верю, топчусь на месте, - может ли быть такая радость! Уж Горкин меня толконул:
- Да что ж ты не обряжаешься-то… сейчас едем!
Я несусь сломя голову по лестнице, спотыкаюсь на верхней ступеньке - и прямо под ноги Маше, сбегала она навстречу.
- Ах, шутенок!… вот испужал!…
Тоже веселая, румяная. Она рада, что выздоровел отец, и теперь скоро свадьба у них с Денисом. Схватывает меня, трет мне лоб, ушибленный о полсапожек, целует, где ушибло, в губы даже, и мне не стыдно. И приговаривает-поет, как песенку:
Уж ты миленький, хорошенький ты мой.
Ты куда бежишь-спешишь, мой дорогой?…
Будто под «Камаринскую» поет. И я тоже, вышло и у меня песенкой:
Я бегу-бегу… поедем в бани мы…
Мы с папашенькой сейчас-сейчас-сейчас!…
Скачу на одной ножке - и слышу, как у каретника Гаврила онукивает Чалого, и тоже весело: «да сто-ой ты, милок-дурок!» Мне хочется посмотреть, как закладывает он Чалого, давно мы не катались. Скачу на одной ножке по ступенькам, через две, даже через три ступеньки, и бегу сенями, где Гришка начищает до жару новые штиблеты отца, ерзает лихо по ним щеткой, и так-то ловко и складно, будто щетка это поет; «я чесу-чесу-чесу… ды-я чесу-чесу-чесу… д' еще шкалик поднесу!» Будто и щетка рада, и блещут от радости штиблеты. Все на одной ножке доскакиваю до каретника, прыгаю на пролетку, пляшу на играющей подушке, а язык выплясывает во рту - «ды-я-чесу-чсгу-чесу…». Радостно пахнет веселая пролетка, сияет глянцем, и Чалый сиянет-маслится и будто подмаргивает мне весело: «прокачу я тебя сейчас, ух ты как!» - и тонкая гнутая дуга черным сияет лаком, пуская зайчиков.
- Едем сейчас, Гаврилушка? - спрашиваю я, все еще не веря счастью.
- Едем-едем-едем к ней… ах-едем к любушке своей!… - отвечает Гаврила песенкой.
Верно, едем! Даже и Гаврила радостный, а то скучный ходил, собирался уйти от нас, на Машу обижался, что выходит замуж за Дениса. Мне хочется больше обрадовать его, чтобы он был всегда веселый, и говорю ему:
- А знаешь, Гаврилушка… Маша, может быть, выйдет и за тебя замуж?…
- Не-эт… - говорит Гаврила, как-то особенно глядя на меня, и делается грустным, - этого нельзя, не полагается. Да мне наплевать.
Он стоит на одной ноге, а другую упирает в оглоблю у дуги и потом засупонивает крепко ремешком.
Я прыгаю с пролетки, скачу на одной ножке, скорей, скорей одеваться, а язык все выплясывает - «ды-я-чесу-чесу-чесу… да еще шкалик поднесу!». Подскакиваю к крыльцу, а тут… приехал наш доктор Клин! Так и захолодало страхом: «вдруг, остановит, скажет - нельзя водой?!» И что же оказалось? - мо-жно! Увидал Клин, какой отец нарядный и веселый, - взял за руку, пощупал «живчика», палкой постукал об пол - и говорит:
- Очень хорошо. Первое дело, чувство хорошо. Лед - хорошо. Облитие - хорошо, для чувства. Голову не разметайте, ни! После отлития ваш цирюльник Сай-Саич… я его знай, в ваши бань моюсь, - заново назабинтует. А денька в три и снимем, будете быть молодец. Но!… - и Клин стукнул палкой, - тико полить, и невысоко… колодни вода не сраз, а мало-по-немалу.
Смешно очень говорит. Он не русский, а совсем почти русский, - очень любит гречневую кашу и - «ши-шчи». У него и попугай по-аглицки говорит, его роду-племени. И опять мне Клин пообещал попугая подарить. Всегда так обещает: «подарю тебе пупугай, когда у него син родился». Но это он нарочно: два года уж прошло, а все еще не родился. Да мне теперь и попугая не надо, теперь всякая радость будет.
Клина оставили попить чайку в саду, с паровой клубникой, и он тоже стал провожать нас, довольный, что вылечил. И весь-то двор вышел нас провожать, всякая уж душа узнала, что Сергей-то-Иванычу совсем лучше, в бани собрался даже. Всегда уж едут в бани, как от болезни выправятся.
Так полагается: «смыть болезнь».
Гаврила подал пролетку лихо; вылетел от каретника и стал, как вкопанный, у подъезда. Отец весело сбегает по ступенькам, во всем новой: в шелковой шляпе-дыньке, в перчатках, с тросточкой, к Пасхе только купил, с собачьей головкой из слоновой кости, в «аглицких» брюках в шашечку, в сиреневом сюртуке «в талию», в сливочном галстуке - как на Светлый День. Глупенькая портниха, которую зовут «мордашечкой», руками даже всплеснула-заахала: «ах-ах, вот молодчик-то… прямо молодой человек, жених». Все толкутся вокруг пролетки, глядят на нас: и Трифоныч, и скорняк, и сам бараночник Муравлятников - «долгая борода», и плотники, и кто только ни есть на дворе, - все радуются, желают отцу здоровьица, дивятся, какой он ловкий, а только три недели, как привезли его без памяти и всего в крови. И Цыганка вертится, визжит с радости, руки лижет, в пролетку вот-вот вскочит. Матушка просит - поосторожней, голову бы не застудил, не ходил в «горячую», да нашатырного спирта не забыть взять, вдруг дурно станет. Отец говорит - «не будет дурно, голова совсем свежая, хоть верхом! воздух-то, милость-то дал Господь!…». Хлопает Горкина по коленке. Я перед ними на скамеечке.
- С Богом, Гаврила.
Крестится на небо, и все крестятся. Снимают картузы, говорят:
- Дай Бог попариться на здоровье, банька всю болесть смоет, быть здраву с банного пару!…
Катим по Калужской улице. Лавочники картузы снимают. дивятся нам. А бутошник-старичок, у которого сын на войне пропал, весело кричит:
- Здравия желаю, Сергей Иваныч! в баньку?… Это хорошо, пар легкий!…
Отеи радуется всему, и зеленому луку на лотке, и старичку грушнику - «грушки-дульки варены», - мальчиком еще выменивал у него паровые грушки-дульки на старые тетрадки, для «фунтиков», и я буду выменивать. Говорит нам, - хорошо бы жареной колбаски да яичек печных. Уж и на еду потянуло, - а это уж верней верного, что здоров, - а то все было ему противно: только клюквенный морс глоточками отпивал да лимончик посасывал, да кисельку миндального ложки две проглотит. А тут, в пролетку когда садились, наказал приготовить с ледком ботвиньицы, с огурчиком паровым да с белорыбицей… да апельсинной корочки побольше, да хорошо бы укропцу достать - у Пал-Ермолаича в парниках подрос небось. И нам с Горкиным ботвиньицы захотелось, а то мы с горя-то наговелись, и сладкий кусок в рот не шел.
Спускаемся от рынка по Крымку к нашим баням, - вот они, розовые, в низке! - а с Мещанского сада за гвоздяным забором таким-то душистым, таким-то сочным-зеленым духом, со всяких трав!… с берез, с липких еще листочков, с ветел, - словно духами веет, с сиреней, что ли?… - дышишь и не надышишься.
Отец откинулся к пролеточной подушке и говорит:
- Как же хорошо. Господи!… И не думалось, что увижу еще новые листочки, дышать буду. Панкратыч, голубчик ты мой… слышишь, трав кой-то как чудесно?… свежесть-то какая легкая!… Дал бы Господь, пошли бы к Преподобному… каждую бы травку исцеловал. А весна-то, весна какая!… знаешь, новая какая-то, жи-вая!… давно не помню такой. Когда вот, до женитьбы еще… помнишь, болел тифозной горячкой… вывели меня, помню, в сад… только-только с постели стал подыматься, ноги подламывались - такой же был дух, теплый, веселый, легкий… так и затопил-закружил.
- А это Господь так, - говорит Горкин, - после тяжкой болезни всегда, будто новый глаз, во все творение проникает.
А уж нас банщики поджидают, у бань толпятся. А старушка «Маревна»… - отец ее так прозвал - «Марья-Маревна, прекрасная королевна», а она вся сморщенная, кривая, - и все стали так, «Маревна» да «Маревна», - которая яблочками и пряничками торгует у банного порожка, крестится, прямо, на отца, будто родного увидала. Да он и вправду родной; внучков ее пристроил, и место ей дал для торгу, - торговлишка у бань бойкая. Всегда, как увидит «Маревну», на рублик всех ее «пустяков» возьмет. Отца принимают с пролетки под руки ловкие молодцы, а «Маревна» крестится и причитает:
- Вот уж святая-то радость… святую радость Господь послал! Опять живенького вижу, Сергей Иваныча нашего, графчика-корольчика!…
- Правда, «Маревна»… - говорит отец, пошевеливая тросточкой веселые «пустяки» в корзинке, - сахарные петушки, медовые пряники, черные стручки, сахарную-алую клубнику с зеленым листиком коленкоровым… - уж как меня нонче и «пустяки» твои веселят… откуда ты их только набираешь, веселые какие!… Правда, святая радость.
И Горкин, и я, и Гаврила на козлах, и все банные молодцы… - все смотрим на веселые «пустяки» «Маревны». И, должно быть, всем, как отцу, кажется все особенным, другим каким-то, каким-то новым… - будто и корзинка, и розовые бани, и Чалый, и булыжники мостовой, и бузина у домика напротив, и домик-развалюшка, и далекое голубое за ним небо… - все другое и новое, все, будто узнал впервые, - святая радость.